Дорогие читатели. В этом номере мы начинаем публиковать отрывки из повести известного военного журналиста Вячеслава Немышева «Буча», написанную по следам его чеченских командировок. Продолжение в следующих номерах.
В. Даль

Старлей Данилин ростом был невелик, голос имел не так чтобы сильно громкий, командовал он саперным взводом десантного батальона, у начальства числился на хорошем счету, солдаты его уважали — грамотный был старлей.
Как-то раз забуянил во взводе здоровяк Петька Калюжный. Петьке на дембель идти, меняться с передовой скоро: ему на «сохранении» положено быть — сидеть в окопе и дырку ковырять под орден. Петька и подпил с тоски да скуки.
Залет конкретный.
Петька попался старлею на глаза, тот его хвать за отворот бушлата — принюхался. Петька — герой! Он на гору с разведкой ходил, они сорок «духов» — в пух и прах! Петька и попер на старлея. Тут Данилин его и уделал, а как — никто и не заметил, будто так и было. Лежал Петька мордой в окопной луже и хлюпал разбитым носом.
— Знамов, — Данилин ткнул согнутым пальцем Бучу в центр груди, — бронежилет надеть. Оборзели?.. Этого убрать с глаз. Он у меня теперь до самой дембельской вертушки сортиры будет рыть.
Солдаты, кто был поблизости в окопе, притихли. Задние прячутся за передних, а этим деваться некуда — сопят, каски натягивают на лоб.
Свистят пули.
Река впереди, за рекой город Аргун. Лесочек градусов на семьдесят. Пригород. Домики одноэтажные. На отшибе заводик недостроенный — промзона. Оттуда, с нейтральной полосы, снайпер и бил…
На войне Иван научился копать. Война — это земляные работы «в полный рост».
Копали и сержанты, и лейтенанты.
На передке рота залегла и плотненько так долбит через речку — кроет, боеприпасов не жалеет. Другая рота долбит континент. Первым делом — ячейки. От ячеек — ходы сообщения. Головную роту сменят — раненых, убитых заберут, — вторая выдвигается на передний край, а те, что отстрелялись, копать.
Вьется полотнище над позициями: небесного цвету, с парашютными стропами, изрешеченное, истерзанное ветром и пулями, развевается над холодной степью десантное знамя. Знамя — символ. Через три недели позиционных боев роту переодели в новое хэбэ, а знамя как было, так и осталось. Его даже из гранатометов «духи» били — дыры получались с кулак.
Смотрят солдаты — на месте знамя.
Глянет ротный, скажет — деревяшку-флагшток поменять. Не ровен час, рухнет, стыдоба тогда десантуре!
Петька Калюжный лазил менять.
Свистят пули…
Петька закрепил — слазить нужно, а он ещё минуту покуражился. Пульки близко-близко засвистели. Скатился Петька в окоп, дышит, как паровоз, глаза безумные, матерится страшно:
— Я их маму имел, я их папу имел и гвоздик, на котором висит портрет ихнего дедушки, тоже имел! Эй, малой…
Петька всех, кто ниже его ростом, так звал, всю роту. Он же самым высоким был, на парадах красовался в первой шеренге. Петька — герой! Таких бабы любят.
— Слышь, Буча, давай пыхнем, мочи нет… — Петька черным ногтем потер под носом, мечтает вслух: — Приду домой, всех баб перетрахаю… а потом начну с первой!
Иван протягивает Петьке папироску-косяк.
— Взрывай. Спичка есть?
— Есть, — отвечает Петька и вдруг глаза вылупляет и страдальческим голосом просит: — газету-у… Ой, приперло! Дай бумаги… давай быстрей, что ли. Ой, мама дорогая! — запричитал Петька, замялся, затанцевал на месте.
— Засранец ты, — не то с укоризной, не то со смехом говорит ему Иван. Тебе рулона в день не хватает. Жрешь все подряд.
— Да че едим-то? — Петька примирительно хохотнул. — Тушняк, да галеты. Днище пробивает не с обжорства, а с микробов…
— С каких это микробов? — удивился Буча.
— С этих самых, с местных. Тут их, прям, море… Я те отвечаю!
«Сральников» накопал Петька три штуки — это по тому залету. Данилин утром, когда Петька проспался, поставил ему задачу. Ямы должны быть глубокие, такие, что вся рота опорожнялась бы в течение года и все равно не смогла бы заполнить доверху.
За позициями роты был до войны не то хутор, может, ферма. От нее остался фундамент, да забора кусок высотою метра два. У этого забора Петька и пристроился с газеткой посидеть, уж больно ему надоели эти чертовы ямы — захотелось, как говорится, на природе.
Война, война, что ж ты, сука, всех без разбору?

Убило Петьку некрасиво. Петька — герой! Петька на гору с разведкой ходил! А ты его, сука, как последнего шелудивого пса…
Петька умер, сидя на корточках, со спущенными штанами и мятым тетрадным листком в руке. Пуля «в грудь» бросила его на бетонный забор, он завалился на спину, бесстыдно раскинув белые ноги.
Таким и нашли его.
Убитого отнесли туда, где коченел Бурмистров, где уже укрыло мягким снежком ещё полдесятка «двухсотых». Буча прикрыл синюшное Петькино лицо солдатской шапкой; шнурки на ушанке развязались: одно серо-зеленое шерстяное ухо оттопырилось, и черная веревочка, измусоленная Петькиными пальцами, беспомощно болталась из стороны в сторону. Ветер принес колючие снежинки. Они таяли на Бучиных щеках, превращаясь в капельки: стекали к подбородку и с треугольного кончика его улетали вниз, в землю.
За неделю снайпер из нейтральной полосы убил ещё троих.
Данилин сидел в палатке на пустом снарядном ящике, водил фонариком по карте минных полей. Рядом горбился Буча.
— Да, вы меня тока отпустите. Я его вычислю. Я наблюдал. Он с того заводика работает. Не дух это. Он — профи, наемник. Я слышал про таких…
— Не гомони, людей разбудишь. Ну, ладно… Пойдешь вот здесь, — Данилин посветил на карту. — Смотри. Здесь и здесь два минных поля. Между ними проход полтора метра. Ориентир…
До темна шел снег.
К ночи ударил минус, землистый пластилин прихватило, приморозило. Иван попробовал — продавил сапогом тонкий грязевой наст. Захрустел ледок.
Данилин протянул ему фляжку.
— На, Знамов. Бурмистрова. Спирт там.
— Спасибо, товарищ старший лейтенант. Да вы не волнуйтесь. Срастется, — сказал Иван и кинулся через бруствер в черноту…
Конторка был в три этажа.
Поодаль чернела полоса забора. Иван разглядел подъемный кран, взрывом сложенный пополам, вроде, котлован с фундаментом. Забрался Иван на третий этаж, устроился так, чтобы лестница просматривалась. Слышно будет, если кто пойдет: в пустом помещении человек ступит — шаги отзовутся гулким эхом. Не пропустишь.
«Главное не уснуть, — думал Иван, — не уснуть…»
Сначала он замирал от каждого шороха, но скоро научился распознавать звуки. Ветер гудит в проходах меж окон — музыкально гудит как в трубе-то сильнее, то затихает вовсе; крысы, вроде, скребутся — шур, шур.
Артиллерия далеко забила. Содрогнулась контора — близко лег снаряд.
Иван вжал голову в плечи. Но больше не прилетало. «Ух, пронесло! Шальной…»
К рассвету он окончательно замерз. Глотнул из фляжки. Спирт почти не чувствовался, но внутри сразу потеплело, захотелось курить и спать. Достал сигарету, понюхал и убрал обратно. Подложив под зад кусок фанеры, устроившись удобней, чтобы спина не затекала, Иван принялся ждать дальше.
Вспомнилось ему…
Торжественный день первого боя был хмур, из неба сочился скудный дождь.
Длинные бестолковые очереди хлестанули по колонне с окраины села.
Запомнил Иван в своем первом бою урчащие воздушные потоки слева и справа. А больше ничего не запомнил. Он выпустил бестолковую очередь, увидел как его пули, а может, чьи другие, вспучили шифер над красным кирпичом. Батальон так дружно ответил из всех стволов, что бой закончился почти сразу.
За селом, в поле, там, откуда просматривались заретушированные туманом сельские околицы, колонна встала. Пока сержанты считали, а взводные докладывали ротным, солдаты, переведя дух, как по команде, зажурчали под колеса.
Закурили казенные Примы.
Солдатик круглолицый, розовощекий сдвинул на затылок каску и говорит радостно:
— Ё-мое, че думаю! Смотрите, чудеса какие. Война, ведь, ё-мое, а птички-то как поют!
Иван слушал и ухмылялся про себя. А взводный Данилин не смеется, серьезно так говорит:
— Дурак ты, Прянишкин! Это не птички пели, а пули свистели над твоею головой.
По-настоящему войну ощутили, когда батальон заходил в Грозный. Иван, когда вспоминал этот бой, не мог назвать улиц и площадей, но всегда удивлялся: как их всех в тот момент сразу не поубивало?

Десантники прыгали с бортов, рвали на себя холодные затворы автоматов, искали глазами противника. Вся площадь грохотала и взрывалась. Иван стрелял. Кончились патроны. Но ему казалось, что стрелял он мимо, и в какой-то момент стало ужасно обидно, что мимо. Дернул на себя затвор — заклинило автомат — ствол задымился. Вокруг стали падать солдаты. Он подбежал к одному — тронул, к другому. Не видел лиц, но понимал, что убиты они. Рвало боекомплект в той самой грязнущей бмдшке. Двое ещё живых, обгоревших до неузнаваемости разведчиков корчились под гусеницами: как рыбы засыпающие, разевали красные рты без губ, скребли скрюченными черными пальцами.
За сожженной бмдэхой пристроился пулеметчик-ефрейтор, Мишка Дорничев из Подмосковья. Второго номера убило. Ефрейтор отстегнул короб от пулемета, отбросил в сторону; вокруг пустые ленты змеями вьются.
Взводный Данилин орет Ивану на ухо:
— Дорничева видишь? Бэка ему тащи, — и взглядом указал на второго номера, в руке у того коробка с лентами. — Позицию поменяйте. Я прикрою…
Иван схватил коробку с пулеметными лентами, чуть не с силой вырвал из окостенелых рук. Побежал через площадь. Зацокало по асфальту. Рухнул Иван под гусеницы, на Дорничева ноги. Дышит, дышит. Ефрейтор от неожиданности, чуть не кинулся на Ивана, узнал, шмыгнул носом.
— Ленты? — ткнул грязным кулаком по коробке. — Куриво есть?
Перезарядили пулемет. Иван видит фигурки в конце улицы, у перекрестка. Дорничев та-да-дакнул разов пять в их сторону — сдуло фигурки. Но там, видно, засекли пулеметчика. Из гранатомета дали залп: первый — мимо, второй — прямехонько по машине. У Ивана звон в голове.
Он ефрейтора по спине лапанул, у того кровь из ушей струйками. Подхватил Иван ефрейтора. Только они поднялись, дернулись бежать, тут Дорничев как охнет, и сразу ноги у него подкосились.
Иван его за ворот тащит, не останавливается. Ефрейтор тихо так, тихо, Иван удивился, как он ещё расслышал, говорит:
— Убило меня… — застонал, — мыы-ы… не больно… ног не чувствую…
— Пулемет брось, брось!
Дорничев сознание теряет, но в пулемет вцепился, так что ладонь прикипела к горячему стволу, а он уж боли не чувствует, только мясом горелым пахнет.
— Ты, что?.. Я ж расписывался за него. А сдавать, когда на дембель… сдавать…
Бредит ефрейтор. Иван дотащил его, упал рядом. Щупает себя по бокам — не ранен он, не ранен! Везет ему как черту, как ста чертям!
Бушлаты, бушлаты вокруг. Свои! Лица, рты черные, глаза из-под касок…
Часа через два жестокого боя к окруженным и истекающим кровью десантникам прорвалась родная пехотная мабута. Стали грузить раненых. Подкатили два бэтера. Наводчики ливанули крупным калибром во все стороны. Утих бой на время. В бою Иван то терял слух, то снова слышал рваные крики, команды:
— Мать… е… возьми этого…
Данилин, Данилин… на месте командир. Взводный машет ему — помоги! Вдвоем они подхватили раненого. Вдруг толкнуло Ивана, — раненого выпустил, почувствовал, что по лицу потекло у него. Но к удивлению своему не падал Иван, не подкашивались ноги. Он снова потянулся к истерзанному осколками бушлату. Тут и заревел Данилин:
— Все… все, брось… да не держи, брось, говорю… убит.
Пуля попала раненому в голову, размозжило лицо. Кровью и забрызгало их. Данилин пригнулся, Ивану показывает, чтобы назад отползал.
— Теперь подождешь, торопиться тебе некуда, некуда… — бормочет Данилин.
Остаток дня эвакуировали раненых; на следующий — воевалось уже, как обычно. Вспомнить Буча остальные дни по отдельности не мог, как ни пытался: все одинаково было — одинаково, как на войне.
К вечеру сильно похолодало. Снег больше не шел. В оконных провалах синело небо. Ветер гудел — подлый ветер — все остальные звуки глушил. Днем сильно стреляли, к вечеру, будто отдыхать народ разошелся. Тишина, только: вуу… вууу-оо-ыы!
Иван ворот поднял, фляжку нащупал в кармане.
Эх, погорячились они с Данилиным. Надо было хоть день выспаться. Неделю, две — все время, что они стояли на позициях, спали так — урывками. Оттого голова тяжелая, глаза, будто песка в них насыпали. Дрожит Иван от холода: зубами стучит — так стучит, что слышно всему городу, да что там городу, всему миру! Сунул он меж зубов платок, стиснул зубы. Фляжку щупал, щупал — холодная фляжка, ледяная. Стал он проваливаться в черноту, внутрь себя: будто затягивало, засасывало его тягучей дремой.
Лопухи, лопухи кругом… Странно — зима, а зелено вокруг. Иван сообразил — сон это. Опять, опять! Надо бы очнуться. Но он знает, что это всего на минутку. Чего случится, если он посмотрит сон всего минутку и снова станет ждать — ничего ж?
Холодный сон…

Сидит Иван в лопухах и курит. Лет ему десять. Смешно. А дело серьезное происходит в его жизни. Оно ведь как? Пацаны, дружки его, курили — пробовали уж, а он боялся отца. Узнает — запорет насмерть. Крут отец у него. И будто бы уехали родители из дома, остался он один. Папиросы отец не прятал, Иван знал — они или в серванте на кухне, или под скатеркой в столе. Достал себе папироску. Закурил. Дымок идет, огонек виден, а не пахнет. Думает Иван — правильно, что не пахнет, а то учует отец. Беда будет тогда. Вдруг тень над лопухами — Иван голову вжал в плечи, папироску прячет.
Отец черной тучей склонился над стриженой Ванькиной головой: лицо злое, рот открывает, говорит что то, только слов не слышно, в руках у отца солдатский ремень с медной звездой. Отец ремнем трясет, щелкает как бичом. Иван ни жив, ни мертв. И звук от ремня — донн, донн…
Проснулся Иван.
Пошевелиться не может: так замерз, что ног, рук не чувствует. Тишина вроде, но вдруг слышит голоса, где-то внизу переговариваются. «Надо было поспать перед выходом хоть часа три, надо было… Пришел стрелок долбанный. С эсведехи бьет, как я и думал». И вдруг нашло на Ивана такое верное, неудержимое, — когда знаешь, что все получится, что твой верх сегодня будет, что тебе нынче повезет, а не врагу твоему.
— Тьфу, тьфу, тьфу, чтоб не сглазить… Да, плевать! Как ста чертям везет, как тысячам! Не бзди, Петюня, щас я его укатаю за тебя, за пацанов!
И укатал он…
Левее от того места, где сидел Иван, была дыра в полу — здоровенная дыра. Снарядом разворотило перекрытие на третьем этаже. Оттуда — из провала и доносились голоса.
Ах ты, ветер ветерок, вовремя задул, в самый раз. Гудишь себе и гуди. Как в трубе — ауууу! Там внизу не ждут, не чуют…
Иван вытянул фляжку и влил в рот горячего, обжигающего. Отпустило. Побежала кровь по венам. Сжал Иван кулаки, а когда разжал, сразу и решил, как действовать. Времени на раздумья не было у него. Иван пощупал себя по груди. Молодец он — все железное снял заранее, рядом положил. С насиженной фанерки завалился он на бок, автомат держит на весу. И пополз. Ползет — по миллиметрику вперед продвигается. Сумерки только начинали сгущаться: бледнеет вечер, но здесь, внутри пустого, холодного дома, темень. Заглянул Иван вниз: стрелок у окна, второй в охранении — сзади в трех шагах. Подумал, что на этажах могут и другие быть. Не было времени на раздумья. Он прицелился. Когда стрелок прильнул к окну, Иван плавно, как на стрельбище, нажал на курок.
— Тухх, — грохнул выстрел, и вслед один за другим: — тухх… тух-тух-тух!
Только в кино так бывает: смотришь в глаза своему врагу, выцеживаешь из себя слова, страшные слова проклятий, а потом холодный ствол направляешь прямо в лоб и стреляешь. Дрожит враг, страшно ему умирать. Вот она расплата — сладкая, желанная месть! Только не было у Ивана времени. Первая пуля досталась тому, кто копошился сзади, — тот как куль сразу и повалился. Стрелок успел только головой дернуть, — вторым выстрелом разнесло ему позвоночник, аккурат, попало между лопаток. Он захрипел и сполз на пол. Иван сверху делово, по очереди всадил в каждого ещё по три пули, тогда только уронил автомат и ткнулся лицом себе в рукав.
Трясло его, колотило.
Он перевернулся на спину, достал из кармана флягу и все, что было в ней, остатки спирта, влил себе в рот. Попало на лицо, защипало расцарапанный нос.
Целая вечность прошла, Иван теперь знал, что такое вечность…
Он сидел на краю пролома и жадно курил. Тело согрелось, прояснилось в голове, даже жарко стало. Нужно было уходить, но Иван медлил.
Что-то случилось в мире…
Гудит ветер. Он стихнет, когда ночь раскидает по небу звезды, и луна прольет на землю свой мертвенный свет.
Первый раз он убил явно. Так близко лежал поверженный им враг, что не смог Иван сдержать желания увидеть его лица — лица убитого им человека. Ещё трепетало где-то внутри его сердца. Он поджег вторую сигарету, докурил и эту, присел, перевернул к себе тело стрелка. Посветил Иван фонариком — чубчик белесый, серебряное кольцо в ухе. Глянул в мертвеющее лицо стрелка и сразу решился. Оттянул ворот его добротной куртки, — голова безвольно откинулась, глухо стукнувшись о бетон, — достал из ножен клинок с широким лезвием. Не раздумывая и не сомневаясь более, стал резать.
Замерло, екнуло сердце и снова ровно застучало в груди…
Он долго полз по снежной грязи.
Давил на шею автомат. Мешался и сваливался все время в сторону, в бок рюкзак с добротными натовскими берцами и головою стрелка.
Скатился Иван в свой окоп, в глинистую грязь, вскочил — ноги подкосились.
Он сел, прислонившись спиной к холодной земляной стенке окопа. Его трогали за плечи, трясли, совали под нос фляжки, чиркали зажигалками. Он ничего не слышал и не видел — он снова оглох, как тогда, в первом своем смертельном бою.
Он был не пьян! Но он впервые в жизни ощутил себя мертвецки пьяным: так, что все понимал и думал беспрерывно, но сделай он шаг — и рухнет лицом в жижу под ногами, и не встанет, захлебнется в этой вонючей слизи…
Ивану выдали новое хэбэ и бушлат.
Ротный старшина ворчать стал: чего это солдату такое исключение, только ж меняли, три дня как! Данилин сказал, что по личному приказу командира батальона.

Солдаты катали голову по крышке снарядного ящика. Савва, Бучин дружок, веселый узкоглазый калмык говорит:
— Слышь, братан, дай я ухо отрежу — а? Нож тебе подарю, — он вертел перед Иваном трофейный клинок с кровостоком, кричал: — Буча — пацан! Пацан сказал — пацан сделал! Это этот, да… лыжник, финн?
— Иди, ты Савва, со своим ножом, — беззлобно посылал его Иван. — Прибалт это, дурья твоя башка, биатлонист.
— Э, брат, ты у него нашел деньги? Им, говорят, за нас платят долларами? Делись, да, — гогочет Савва.
— Ботинки я снял с него. Вон стоят. Добрые ботинки. Режь Савва… А ботинки на память себе возьму.
Они стояли на позициях ещё три недели. Потери были, но незначительные. Скоро войска взяли Аргун.
В газетах писали, что война ненадолго: боевиков придавили на всех направлениях, и они хотят замиряться. Иван плохо разбирался в политике; к весне его сняли с передовой и отправили дослуживать в родную часть.
Перед отправкой позвал Ивана взводный Данилин. Иван вдруг заметил, что глаза у старлея голубые-голубые, небесного цвета — такие бывают у детей.
— Ты, вот что, Знамов… — Данилин задумался, будто собирался с мыслями. — Представить тебя решено к ордену… — и вдруг совсем не по-военному, не по-уставному, просто, как друг и товарищ фронтовой, сказал: — Ты только помни, Буча, всегда помни! Озвереешь, не сможешь жить среди нормальных людей. Оставайся человеком даже здесь — на войне…
Старший лейтенант Данилин погиб за две недели до Ивановой демобилизации.
Когда ехал Иван на дембель про Данилина не думал и о словах его не вспоминал. Мечтал о бане — как затопит отец. Как на пасеку они с соседями Болотниковыми поедут, раков на Дон ловить. Вообще, о новой жизни думал.
А старое?
Что ж, отпустит потихоньку: молодой он — чего ему…
…
Как вернулся Иван домой, стали его расспрашивать про войну.
Иван — герой!
С материной работы приходили женщины, с отцовой — мужики-механизаторы. Подопьет народ и к Ивану — расскажи, что ж там на самом деле было?
С мужиками понятней объясняться. Женщины, они что ж — сразу печалиться, плакать. Мужики по-деловому выспрашивают — все служивые в прошлом — про тактику, вооружение современное.
Хмельно Ивану — хорошо.
Но будто тяжесть какая внутри у него появилась, даже рукой провел по груди, словно хотел проверить, не забыл ли он снять бронежилет. Одно время таскали бронники и днем, и ночью, так привык, что, когда скинул на первую после боев помывку, чуть не взлетел, такая легкость ощутилась.
Теперь же, наоборот, тянет и тянет…
За первый месяц после дембеля Иван «наел сала», как старший Болотников выражался, раздобрел, округлился в плечах. Попьянствовал пару дней — надоело. Стал с отцом копаться в делах, хозяйстве: руки мозолями ободрал — заросло, зарубцевалось быстро.
Жорка, младший, почти догнал Ивана в росте.
Худющий.
Не срослось у них. Жорке с братом бы потолкаться, поспорить о том, о сем. Старший же, да солдат-воин! Сторонился младшего Иван.
Надумал себе чего-то там Жорка — отстал, затаил на брата обиду.
Так они и жили — каждый о своем. Только за столом и сидели рядом. Мать льет с половника одному, другому, вздыхает про себя.
К концу октября пришла на Жоркино имя повестка из военкомата.
Ивану — орден.
Иван вспомнил Данилина: «Значит, дошло представление, дошло… через три года».
Гуляли сразу и за орден, и что младший уходил на службу. На проводах собралось полсела. Отцу все говорили — сыновья у тебя — орлы! Отец принял «граненую», расчувствовался — одной рукой тянет к колючей щеке Ивана, другой Жорку за костяки на плечах мнет. Тот ещё вытянулся, но худой был, не рос вширь.
— Ах, сынули, и я, и дед наш, покойник… служили мы честно. Прадед в казаках воевал… у Деникина!
— Бать, ты ж говорил, у Буденного, — Иван прячет улыбку.
— Это потом… а сначала у Деникина!.. Эх, сынули, да какая разница… все мы казачьего племени. Эх, да по До-ону… да казачина-аа маладо-ой… — запел отец. — Да шашечка булатная… да коник вороно-ой…
Ушла молодежь в солдаты.
Вскорости пришло письмо, но не от Жорки, а от товарища, с которым их должны были направить в одну команду. Прибежала его мать, письмом трясет:
— Гляньте, чего пишет…
Писал её сын, что служит он на границе в Карелии, озеро рядом большое, чухонцы местные.
— Не то все. Вот про вашего, — и читает: — «Жорка Знамов от нас отстал, увязался на сборном пункте за каким-то офицером, говорят, что напросился в Дагестан, вроде, тоже на границу. А ещё сильно хочется спать…»
Потом уж Жорка и сам написал. Писал, что красиво вокруг — горы, пастбища, леса. Небо как будто над самой головой, а когда дождь, гроза, страшно с непривычки — молнии близко сверкают, грохочет. «Служу нормально, как все, — писал Жорка, в конце передавал приветы, брату Ивану особенно.
Почти год отслужил Жорка к тому времени, когда в августе девяносто девятого боевики напали на Дагестан.
Больше от Жорки Знамова писем не было…
Писала мать и в часть, где он служил, в военкомат. Отвечали ей, что сведений нет, данные уточняются. Смотрели они с отцом новости, там, где говорилось о боевых действиях, потом перечитывали Жоркины письма.
День был, солнце было, ветер был.
Обычный день…
Дома вроде тишина, только часы тикают.
Иван с города приехал, бросил сумку в угол, нагнулся к рукомойнику лицо с дороги ополоснуть. Слышит голоса, вроде всхлипы. Кран не закрыл, рукавом стер воду с лица и вошел в комнаты.
Мать лежит на диване. Отец у телефона.
— Скорая… восьмой дом. Знамовы… приезжайте… сердце.
Иван закрутил желваками — зубы хрустнули, раскрошились… как тогда под Аргуном, будто снова ползти ему через мины, по хрусткому насту.
Отец смотрит жалким испуганным взглядом. Иван никогда не видел его таким. Отец — кремень, а тут…
— Там, на столе, кассета…
Иван не понял.
— Что, батя, какая кассета?.. Письмо пришло, про Жорку сообщили?
— Кассета, кассета… — только и смог выговорить отец. — В аптечке лекарство…
Мать увезли в больницу. Отец уехал вместе с ней. Остался Иван дома один. Подумал, что надо бы сообщить сестрам. Обе жили в Степном со своими семьями. Он уже поднял телефонную трубку, но увидел на столе кассету: обыкновенная кассета — черного пластика, видеомагнитофонная.
Сначала ничего не было видно — серое поле на экране. Иван догадался — надо перемотать. Нажал кнопку, подождал и включил на изображение… и отскочил от телевизора, словно ошпарился о горячее, обожгло огнем живым! Уши оттопыренные, лоб крутой, затылок стриженный. Кадыка нет, по кадыку сталь, широкий нож — туда-сюда, туда-сюда! Хруст! И красное брызжет, струями течет. В полэкрана — крупно было снято — так, что все можно рассмотреть: рука волосатая, нож в руке и глаза зажмуренные насмерть. Жоркины глаза!
Заметался Иван.
На столе стаканы, лекарство. Сшиб ногой, звякнуло стеклянное; рванулся он из комнаты на улицу. Стоит на крыльце, дрожь его лупит: трясутся руки, как от пулемета грохочущего. Шарит по карманам — курить, курить!
У Болотниковых он выпил залпом стакан водки. Ничего не объясняя, снова налил трясущимися руками. Опрокинул…
Когда Иван уронил голову на стол, Витька с Игорем подхватили под мышки обмякшее тело. Вдвоем оттащили его на кровать. Уснул Иван, забылся мертвецки пьяным сном, не как тогда — в сыром окопе — по-настоящему.
В пустом доме Знамовых старший Болотников один сидел перед телевизором. Иван, пока тащили его, что-то бормотал невнятное. Игорь понял, что есть кассета, а на кассете снято как режут брата Жорку. Записи было минут тридцать. Действо происходило на широкой поляне, вдали, на задних планах, виднелись деревья, дальше пологие, покрытые лесом, горы. Снято было неумело, но откровенно. По поляне снуют бородачи. Картинно поднимают автоматы, стреляют в воздух. Летят гильзы. Слышатся голоса: «Аллаху-у… акба-арр! Алла-аху!»
Смотрит Игорь.
Четверо лежат на земле со связанными за спиной руками. Бородач схватил крайнего, оттащил на пару метров, вынул нож с широким плоским лезвием.
Мальчишка-солдат в защитной выцветшей хэбэшке только ногами засучил, когда бородач вдруг с силой, оскалившись во весь рот, воткнул ему нож сбоку в горло. Брызнула кровь алым фонтаном. Перерезав шею, бородач потряс окровавленным клинком. Потом так же второго, третьего…
Последним был Жорка Знамов.
Жорка не умирал дольше всех. Он, уже с перерезанным горлом, подогнул под себя колени, вскочил на ноги, но повалился вбок, долго бился в агонии. Бородач что-то сказал на своем языке другому, такому же черному, небритому, опоясанному пулеметными лентами. Оба захохотали.
Тогда тот, второй, наступил Жорке ногою на хлипкую дрожащую грудь и пригвоздил его выстрелом из автомата.
— Пожалел, сука… — процедил Болота.
Иван проснулся глубокой ночью.
Открыл глаза и некоторое время вглядывался в темноту вокруг себя. Сел на кровати. Закружило. Он поднялся, тихо, стараясь не разбудить никого в доме, стал пробираться к выходу.
На кухне горел свет.
Отец набил пепельницу Беломором, увидев Ивана, потянулся к пачке.
— Откуда кассета? — глухо спросил Иван. — Мать что?
Отец сильно осунулся: заметно было, как вытянулось его лицо, посерело под глазами.
Пахло водкой. Стакан на столе. Спички горелые.
— В город увезли. Инфаркт. Подозрение… Вот так сынок, не уберег господь, — отец глянул с тусклой надеждой в глазах. — Может не он это — а?
— Он, батя. Откуда кассета?
— Откуда… Да принесли бандероль с почты. Маруська, Болотниковых мать, и принесла. Мимо, говорит, шла и захватила. Матери отдала. Я на дворе был… Она как давай кричать… посмотрела же сразу!
Иван присел на табурет к столу, заметил под ногами почтовую обертку. На обертке штамп, адрес написан от руки синими чернилами, число. На штампе прочитал: Махачкала, отправлено тогда-то. Машинально смял обертку, сунул в карман.
— Я на первой маршрутке поеду.
— Куда, сынок, куда? — отец испуганно посмотрел на него.
— Туда, батя… Видно, судьба, — задумчиво произнес Иван.
Хотел отец сказать, да не сказал, хотел водки налить — уронил тяжелую натруженную руку на столешницу. Рассыпалась под рукой пепельница.
Заплакал отец горючими мужскими слезами…
Покидав в дорожную сумку вещи, не попрощавшись с Болотниковыми, соседями, как рассвело, вышел Иван на шоссе, дождавшись первой маршрутки, забрался на переднее сидение.
И поехал…
(продолжение следует)

